Лев Аннинский. 2015

ХУДОЖНИК. ФИЛОСОФ. ВОИН


Диалог с Андреем Николаевым при осмыслении его работ

Свел нас вместе – Толстой.

Не помню уже, что было раньше: поразившие меня иллюстрации в томе «Войны и мира», или выставка в «Кутузовской избе», а скорее всего – экспозиция в Музее Толстого, но когда сотрудники Музея (среди которых была и моя жена – экскурсовод) познакомили меня с художником, я хорошо осознавал масштаб его личности.

Общение было лёгким. И весомым. Лёгким – потому что даже тяжеловесные темы истории России мы обсуждали, не доводя несогласия до упора, а смягчая их юмором то есть оставляя для дальнейших раздумий. А уж раздумья оказывались весомыми. Работали мы на смежных участках: я писал книгу об экранизациях Толстого Николаев, вгиковец по образованию, остро чувствовал специфику кино.

Толстой долго оставался нашим полем. В середине 70-х годов издательство «Изобразитльное искусство» стало выпускать серии открыток, первый выпуск содержал 16 николаевских иллюстраций к «Войне и миру» - к этой коллекции я написал предисловие.

Потом фронт работ расширился: я написал ещё одно предисловие – когда Николаев опубликовал свои иллюстрации к «Пиковой даме» Пушкина. За фигурами Толстого и Пушкина распахивался горизонт великой литературы и истории, мы втягивались всё глубже в наших весёлые и весомые диалоги.

Где можно было печатать такое? Поначалу нигде? но когда я перешёл в исторический журнал «Родина», то получил возможность публиковать не только свои суждения о работах Николаева, но и его суждения – о русской истории и её действующих лицах, включая воспоминания о войне, на которой он успел повоевать.

Пик наших дискуссий пришёлся на начало 90-х годов. Наши беседы и дальше продолжались в принятом нами весёло-весомом духе. Одну из таких бесед я, к счастью, тогда же записал – мы обсудили серию николаевских портретов: великих (и спорных) фигур русской истории. Масштаб был вселенский, стиль – прежний: точки зрения не сталкиваются, а перекликаются, тихо оттачиваясь в диалоге.

Приведу несколько фрагментов и добавлю толику нынешних комментариев.

В начале я отработал экспозицию.

Наверное, мне было бы проще описать новую графическую серию Николаева так: из полуста портретов выбрать те, что более других понравились. Или уж, расположив все по хронологии, проследить концепцию русской истории(точнее, истории русского духа), благо автор серии, широко известный как книжный иллюстратор, в кругах узких известен и как историк, философ, богослов. Но Андрей Владимирович сказал, что если уж смотреть, то именно так, как он свою портретную галерею замыслил и исполнил, то есть в тройках (триадах, троицах), каждая из которых ведет свою тему в общей симфонии. С этим он поставил передо мной титульный лист, на котором из черной тьмы светился ангел со сверкающим пятигранным камнем на ладони, и красно горели старорусским уставом выписанные слова: "КАМЕНIЯ ИСТОРИИ" - название серии.

- Черный цвет - цвет небытия, алый - цвет материи, белый - союз всех цветов, - начал Николаев.- Согласно Вернадскому, ось симметрии пятого порядка неразрывно связана с золотым, или божественным сечением, которое присутствует в телах, имеющих пять осей симметрии: пентосистемах. Живая материя - вся! - зиждется на этом принципе. Камень же - духовное основание, фундамент, твердыня веры...

- Камень преткновения, - вставил я, решив поддержать уровень.

- Камень ПРЕТЫКАНИЯ, - громогласно, но спокойно поправил он. - Так сказано в седьмом стихе второй главы первого соборного послания святого апостола Петра. Камень претыкания и камень соблазна!

Я преткнулся и дал себе слово более не соблазняться иллюзиями своих познаний.

Добавлю теперь: я знаю, что передо мной не только портретист, не только историк, пропустивший через сознание и кисть огромные пласты фактуры, - но философ, неустанно записывающий свои мысли о мироздании. Эти записи, переплетённые по годам, он давал мне читать. Они воскресали в ходе нашего диалога.

- Личность, внедренная в ход истории, - продолжал Николаев, - существует не просто в системе "социально-политических", "экономических" или там... "классовых" отношений, но в системе предначертаний глубинных, мистических, осуществление которых зависит от того, к чему личность будет подключена: к откровению Божественной истины или к дьявольскому искушению.

И с этими словами - расставил передо мной первую портретную триаду.

Слева пронзал пространство горящими глазами Иоанн Креститель. Мне показалось, что голова его, охваченная буйством волос и бороды, навеяна Александром Ивановым. Или только показалось? По контрасту с сильной фигурой приковывал внимание слабенький, связанный из жердочек крестик в иоанновой руке.

Крест - до Христа. Ожидание Христа - до Христа. "Приблизилось Царствие Небесное..."

Центральная работа "складня": "Христос в пустыне" – была мне практически знакома по прежним евангельским сериям Николаева. Пожалуй, здесь мне не хватило приблизившегося к нам лица, того самого Лица, которое так любовно и сильно разрабатывал художник в вариациях Спаса Нерукотворного. А тут - общий план. Детская беззащитность тоненькой фигуры. Камни на первом плане. "Скажи, чтобы камни сделались хлебами"... Жар пустыни, солнце.

Справа - три апостола: Петр, а по обе стороны - Иоанн и Андрей. Петр мягковат, рыхловат, я привык к другим трактовкам, к жесткому дюреровскому ключнику, здесь же скорее не Петр еще, а Симон, доверчиво внимающий и не знающий ничего. А вот Иоанн - хорош: огненная уверенность в глазах. Воистину, "Сын Грома", предчувствующий Слово... Андрей - в белом (что-то вроде бурнуса), смотрит в сторону. Этот скос взгляда рушит для меня слаженную ритмику глаз Симона и Иоанна; я не могу сдержаться:

- Куда это у вас Андрей смотрит?

- Он смотрит туда, куда должен будет пойти. Андрей - мужественный человек...

- А Петр не мужественный?

- Петр - сосредоточенный, он - аккумулятор благодати, он вслушивается в себя. Иоанн - страстный, он синтезирует благодать. А Андрей - ее распространитель. - И вдруг, соскочив с "тероминологии", прибавил свойски. - в Скифию он смотрит! К нам, сюда. Где ему косой крест сколачивают.

Добавлю: оба мы в Скифию смотрим. Оба прикованы к России, к её медвежьим углам и запредельным вертикалям, к её бессмысленным громовым бунтам и громогласно осмысляемым диктатурам. Другой страны для нас нет, кроме этой, проклинаемой и любимой. Но чтобы оставить эти чувства в чистоте и неприкосновенности, - мы в полушутку поминаем Скифию.

…Следующая триада повернула меня в сторону церкви. Иоанн Златоуст - лобастый, огромноглазый, пронизанный жаркой синевой к константинопольского неба...

Рядом - Сергий Радонежский: сивобородый, с озябшими пальцами и пронизывающим взглядом из-под белых, словно бы заиндевелых бровей. Заснеженный лес - фоном. После горячих камней пустыни, после раскаленного византийского неба - стынь, стужа. Сугробье наше.

Неожиданно подворачивается мысль: среди этих северных дебрей - что станется с верой, рожденной в открытых, солнечных, южных краях? Чем она обернется в наших лесных непредсказуемых душах?

Справа - протопоп Аввакум, третьим лицом в триаде. Непроницаем: маска. Одежды - как доспехи. Книга, свеча, тусклое окно. Двоеперстие поднято. Где лицо? Не вижу лица! Не вижу неистовства, ярости вывороченной души! Не читаю "Жития" в этом портрете! Тут - другое: замкнутость толстых стен, бездвижность тяжелой книги, каменная застылость сурового лица. Ощетинившаяся Московия...

- Что-то он у вас недвижим больно. Противник реформ?

- Да не был он противником реформ! Он был противником поспешности и произвола при проведении реформ. Предвидел, чем это обернется: смутой и погибелью. Так и произошло! Потому что знал, по какой почве ходим. Варварство - вот наша почва...

А подпочва? Тут для моего собеседника - камень преткновения. Направо – откровение Божественной истины, налево – искушение дьявольские. А прямо!? Прямо – твердыня веры.

Но возвращаюсь к диалогу. Кто там справа, кто слева…

Справа - протопоп Аввакум, третьим лицом в триаде. Непроницаем: маска. Одежды - как доспехи. Книга, свеча, тусклое окно. Двоеперстие поднято. Где лицо? Не вижу лица! Не вижу неистовства, ярости вывороченной души! Не читаю "Жития" в этом портрете! Тут - другое: замкнутость толстых стен, бездвижность тяжелой книги, каменная застылость сурового лица. Ощетинившаяся Московия...

- Что-то он у вас недвижим больно, Андрей Владимирович. Противник реформ?

- Да не был он противником реформ! Он был противником поспешности и произвола при проведении реформ. Предвидел, чем это обернется: смутой и погибелью. Так и произошло! Потому что знал, по какой почве ходим. Варварство - вот наша почва...

И апофеозом оного - выставил в левой части очередной триады - князя киевского Святослава. Сын равноапостольной Ольги и отец равноапостольного Владимира предстал кирпичного цвета громилой с огромным мечем в клешнятой лапище, с маленькими тусклыми глазами, с серьгой в ухе и с проволочно-жестким чубом-оселедцем, торчащим над проволочной щетиной черепа.

Я был даже рад, когда его сменил изысканной красоты Александр Невский, лирический герой с тонким овалом лица и светлым страданием в глазах. Не знаю, правда, как такой Александр сумел бы врезать по морде Биргеру и потопить ливонцев в Чудском озере. Но такой - смог бы припасть к Батыевым стопам и с Сартаком побрататься, спасая обескровленную отчизну. "Не в силе Бог, а в правде..." "Не врагов искал, а друзей..." И словно видел свой конец на полпути из Орды, вдали от дома...

Иоанн Грозный - третьим в складне. Где-то между величавым васнецовским и обезумевшим репинским. Еще сдерживается, но вот-вот вдарит. Посох, крест с каменьями. Плоская длинная голова, зализанные назад волосы. Волен государь в животе и смерти раб своих. Каменеет держава, замирает.

Диалог-то наш когда происходит? На рубеже 1980-х и 1990-х. Каменеет держава, замирает… Вот-вот переименуется...

Следующие портреты я как-то не воспринял. Может, оттого, что метнул художник свои каменья в сторону, далекую от России. Ну, что мне Нерон! Стоит в веночке обрюзглый фраер на фоне пожарища. Бог с ним совсем. И Ричард Третий, в центре триады обосновавшийся, мне совершенно невнятен с его свирепо-белым взглядом: не работает в русском контексте.

А вот свирепо-белый взгляд Петра Великого в правой части триады - внятен, увы. Хотя и не очень по душе. Озверелый капрал, а не государь; подбородок выставлен, как у блатаря на толковище; усы торчком... И фон - опять - нашенский: эти нищие селенья, эта скудная природа...

- Что ж это он у вас одним боком только осмыслен? Укротитель... Россию - на дыбы! Все ж надо было окно в Европу прорубать или не надо? Каменные набережные на болотах строить - надо было?

- Надо. Но не варварски. Это ж не "на дыбы", а "на дыбу" Русь вздернул! Сына не пожалел. Думал, подобно Аврааму, угодить Господу... Не вышло. Глух остался Господь, не принял жертвы.

"Сейчас, по логике вещей, надо бы портрет Алексея Петровича, агнца невинного", - подумал я.

И точно: Алексей... но не один - трое. Сначала – Алексей Михайлович. В бармах, в мономаховой шапке. Уравновешенно-дальновидный, медлиительный. Рядом - Алексей Петрович. Так что Петр в окружении отца и сына. Отец - "укутан" регалиями, а сын "обнажен". Лицо, подсвеченное красным, голое какое-то; даже безбородость кажется святотатственным обнажением лица. И - ужас. А рядом - тут я начал понимать и замысел триады - цесаревич Алексей Николаевич, уже в Ипатьевском доме; на втором плане - отец с доктором Боткиным разговаривает; мальчишка улыбается одними глазами.

- Он что-нибудь предчувствует?

- ОН ЗНАЕТ. Просил же палачей, по свидетельству Медведева: "Когда будете убивать, сделайте так, чтоб не больно было"...

- А почему вы... трех Алексеев объединили? По принципу имени?

- По принципу ЗНАЧЕНИЯ имени. Алексей - "защитник". Алексей Михайлович был настоящий защитник Руси; при нем государство развилось и расширилось, да и перестраиваться начало на западный лад. Зачем его сыну Петру понадобилось все перелопачивать, на дыбы страну поднимать? И сына, Алексея, угробил... не как Иоанн, в гневе, хладнокровно, по решению Сената... чужими руками удушил. Предал казни беззащитного, а по сути - защитника своего перед Богом. Но сказано: ВСЕМЕРО ОТМСТИТСЯ...

- Нет, там, насколько я помню, наоборот сказано: чтоб НЕ МСТИЛИ. Чтоб никто не тронул Каина...

- Да, чтобы Каин испил всю чашу, и его потомки до седьмого колена! "Поражу вас всемеро за грехи ваши! СЕМЬ поколений отделяют Петра Первого от Николая Второго и СЕМЬ поколений разделяет двух цесаревичей, принесенных в жертву в 1718 и 1918 годах. Это страшно, мистически страшно!

И стал расставлять новую тройку портретов…

Добавлю из 2014-го: сколько ещё колен предстоит нам делить на семеро? До бесконечности? Боюсь, что так. Человека нельзя улучшить. Надо терпеть. Каждый раз умиротворяя, а потом готовясь к очередному безумию. Не завидую я нашим государям…

…Новая тройка портретов: государи. Павел. И два Александра: Первый и Третий. Благословенный и Миротворец.

- А где Второй? Освободитель? - вырвалось у меня.

- А где Николай Первый? А где правительница Софья? А Елизавета, а Екатерина, а Анна Иоанновна? - подхватил Николаев с горячностью. - На всех сразу сил не хватает. Продолжу, если Бог пошлет сил... и бумаги.

Ответ меня удовлетворил, и я стал рассматривать троицу "обратным ходом", начиная справа: от Александра Третьего. Никаких следов "башибузука", "грубияна", "выпивохи", прятавшего от жены флакон водки в раструбе сапога. Ничего из того, что потом клубилось злобой вокруг памятника работы Паоло Трубецкого: "на площади комод, на комоде бегемот..." У Николаева - мужик, лобастый, внимательный, цепкий, крутой, здравомыслящий. Крепко стоящий на земле.

Александр Первый, напротив, весь "в воздухе". И фон - небесный, на котором хорошо вылеплена голова, обрамленная слабыми волосиками. Что-то нездешнее в светлых голубых глазах, то ли обида, то ли каприз. Видно, что уйдет, переназовется Федором Кузьмичем. А пока - в царской одежде, но без всякого намека на "пурпур" и "каменья": только ворот мундира виден и краешек лычки. И ничего - от пушкинского: "властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда..." Кстати, никогда не понимал, как мог Пушкин сочинить последние два слова. В наше "соцсоревнование" метил?

Но вот и Павел. И опять - вразрез с легендой: ничего от "пруссака", от "солдафона", "самодура", "безумца". Скорее - кабинетный ученый кантовской эпохи: полиглот, математик. Только фон "неуютный": ему бы в кабинете, среди книг и формул, а тут на втором плане, да нет, не на втором, а почти рядом, нависая, - Медный Всадник. Прадед. И словно бы вот сейчас почудились правнуку слова, которые, согласно легенде, расслышал он, проходя у Гром-Камня: "Бедный Павел... бедный, бедный Павел..."

- А правда, что он написал какое-то письмо с предсказанием?

- Да, так утверждают.

- И к кому письмо попало?

- А вот к кому...

Слева утвердился Николай Второй, справа - Александра Федоровна, посередине - четыре их дочери, великие княжны, групповой портрет. Мишени для екатеринбургской зондер-команды.

Девочки мне показались сусальными: четыре ангела плюс собачка, все в розовых тонах. Зато матушка-императрица у окна Ипатьевского дома (стекло забито досками, на пристенке процарапана индийская свастика, лицо холодное, непроницаемое, величественное) - очень сильный портрет. Колорит соответствующий: лиловый, смертный.

Последний император представлен спокойно-обреченным на фоне штабного вагона в лесу: видимо, ставка; видимо, канун отречения: когда час пробьет, - не дрогнет голос, только "гвардейский акцент" сильней обычного обозначится...

- Так письмо Павла к нему попало?

- К нему.

- Но ведь Павел не мог ему адресовать - за сто лет...

- И Серафим не мог адресовать - ему персонально, когда оставлял свое послание Мотовилову - "для императора". Ни того, ни другого письма никто не читал, кроме самого Николая Второго, а он, прочтя, уничтожил.

- А как эти письма к нему попали?

- Письмо Павла - дворцовыми путями, а письмо Серафима - через вдову Мотовилова Елену Ивановну, которая передала пакет по назначению 20 июля 1903 года, когда царская семья приезжала в Саров на торжества по случаю канонизации Серафима.

- И что же было в письме?

- Неизвестно. Я говорю: Николай прочел и уничтожил. Есть легенда о письме Павла и есть факт: письмо Серафима. И еще: реакция Николая, засвидетельствованная очевидцами: разрыдался. Блаженная Прасковья, видя это, сказала: "Государь, сойди с престола сам".

Пытался сойти. Не дали. Понадобился в качестве мишени. А может, в качестве мученика, если учесть дальнейшие переосмысления того, что с нами произошло?

Следующий ряд вернул меня в родные духовные пенаты: Лермонтов, Пушкин, Гоголь... Что Гоголь попал в поэты, можно подкрепить хотя бы тем, как он обозначил жанр "Мертвых душ". Певец Чичикова представлен в дорожном пальто и шляпе, на фоне украинского села, утопающего в зелени; лукаво-умиротворенное выражение лица немного напоминает Гоголя из недавнего телесериала по "Мертвым душам". Одним словом, ничего в николаевском Гоголе "каменного". И никакого лицезрения Сатаны, или, гоголевски выражаясь, чёрта...

Лермонтов - на фоне гор; и опять-таки никакого ожидаемого демонизма; наоборот, лицо смягченное, смиренное - в контраст "камениям" Кавказа, вздыбившимся за спиной. Смиренное, а – с потаенностью. Словно бы незаметно наблюдает за вами и все про вас знает... как говорили о Лермонтове современники.

А вот в Пушкине проступает какая-то напряженность, то ли тоска, то ли подавленное отчаяние, - тайный ужас в прозрачных светлых глазах. Каменный петербургский лев, каменные набережные, каменно-нависшие небеса; на таком фоне странен был бы весёлый "Сверчок", озорник, Егоза, вообще - привычно жизнелюбивый Пушкин, зато понятен этот - словно видящий бесов внутренним зрением.

Я хотел было спросить Николаева, почему ни Гоголь, ни Лермонтов не соприкосновенны у него чертовщине и демонизму, но художник, упреждая меня, сам объяснил, видимо, понимая, что вопрос возникнет:

- Единственный человек, который удостоился видеть дьявола в его истинном обличье, - это святой Трифон-мученик. Другие люди встречались лишь с "модификациями" бесовства.

Ну, что я, воспитанный в атеизме, мог тогда ответить на это Андрею Владимировичу? Я и сейчас-то зачвернул бы что-нибудь про сон: во сне явился мученик на белом коне и сказал, что сокол пропавший сидит недалеко отсюда, на сосне по направлению к востоку…

Я понял, что демонические атрибуты необязательны. И даже обрадовался этому, когда Андрей Владимирович расставил очередную троицу: великих писателей.

Достоевский на улице Старой Руссы, в нормальной одежде среднего горожанина; только где-то в уголках глаз можно уловить отсвет безумств Верховенского-младшего.

Толстой "у околицы", в шапке и шубе заправского кучера, пушистыми бровями, усищами, сплошной бородой укутан от нечистой силы.

И Солженицын, со сжатыми губами и ненавидящим взглядом исподлобья - лицо человека, уже написавшего "Архипелаг Гулаг"! - но уведен из ситуации "литературы" и брошен обратно в лагерь, в тундровый белый пейзаж, затиснут в зековскую робу, под бесовский номер "Щ-202". Что-то жуткое в этом контрасте, что-то от антилогики оборотней, и поэтому портрет Солженицына подействовал на меня весьма сильно.

Вообще Николаев силен там, где работает на драматизме атрибутов, там, где физиогномика взаимодействует с ситуацией. Вожди революции. Ленин - физиономически - решен в ожидаемой "веселой" тональности, почти в духе официальной мифологии: задорный, лукавый, быстрый, с хитринкой, с непредсказуемой подвижностью (недаром же самая лучшая киноинтерпретация была дана когда-то Щукиным, исходившим из амплуа комика); у Николаева ртутно-неуловимый, искрящийся смехом знакомый характер прямо столкнут с атрибутикой "красного террора". Оторопь берет.

Троцкий тоже решен в системе атрибутов: огромный островерхий шлем с колючей красной звездой, тяжелая кожаная перчатка, острые углы петлиц, острый клин бороды, пенсне, отсвечивающие сталью, - где там человек спрятался в этих углах?

И, наконец, Сталин... Сталин около скульптуры Ленина. У Николаева все время каменные изваяния взаимодействуют с живыми прототипами: Павел был дан на фоне Медного Всадника, а Александр Ш - на фоне чугунного Павла... Величественно-непреклонный "гранитный" Ленин сменяет живого; огранка скул и недбровных дуг "гранитного" вождя взаимодействует с фактурой живого Сталина, раскуривающего около бюста трубку; лицо дано в серо-желтых, "жирных", рытвинно-неровных мазках; желтый огонь спички словно впрыгивает в щели глаз и светит оттуда, как из амбразур... Страшный портрет, может быть, сильнейшая работа серии…

Тут я ощутил почти физически желание немедленно переместиться куда-нибудь... в девятнадцатый, в восемнадцатый век. И художник внял: следующий ряд открывался портретом Радищева. Рядом с ним оказался Блок, а третьим был Сахаров, и это поставило меня в тупик при попытке угадать принцип отбора. Почему Блок не среди поэтов, а Радищев - не среди писателей?

- Это интеллигенты, - пояснил Николаев.

Мы часто поминали с ним русскую интеллигенцию. Что интересно: трагическая, самоотверженная, подчас самоубийственная ее роль в русской новейшей истории не ослабляла в нас ощущения, что к этой несчастливой, проклинаемой интеллигенции принадлежим мы сами. Неотторжимо.

То, что ряд интеллигентов открывался Радищевым, не было для меня откровением. Но то, что "первый русский интеллигент" предстал в сопровождении черепа, симметрично расставленных свечей и каких-то других геометрически-каббалистических знаков, меня озадачило. А когда я сообразил, что передо мной не столько автор "Путешествия из Петербурга в Москву", сколько масон, то и вовсе расстроился. Мне неинтересно объяснение истории моего народа с помощью розенкрейцеров и прочих "внешних бесов", потому что самые главные бесы сидят внутри нас.

Александр Блок в ряду интеллигентов показался, напротив, чрезмерно хрестоматийным. Фоном - двенадцать в шинелях. Край красного полотнища. И вообще что-то "не то" в композиции: отдает киноафишей (Николаев по базовому диплому - вгиковец, художник кино). Я вежливо посозерцал раздувателя мирового пожара и ненавистника всех буржуев, а потом обратился к правой части "складня", и третий портрет меня потряс... но о нем чуть позже.

А пока - о финальной триаде, каковой Николаев, к некоторой для меня неожиданности, увенчал свою серию. Не портреты даже, а сюжетные композиции, но с акцентом на психологии и типологии, что, конечно же, взывало к разгадыванию: где кто?

На первом листе со знаменем в руках бежит в атаку русский офицер времен Отечественной войны 1812 года. На втором - на фоне тихого Дона стоит, прижавшись к коню, увешанный Георгиями донской казак. На третьем - советский командир в петлицах 1941 года, с пистолетом в руке, посреди искореженного бомбежкой леса.

Этот последний, в отличие от первых двоих, несколько озадачил меня, так что художник должен был подсказать: "Живые и мертвые" Симонова помните? - и я догадался: 

- Серпилин! Рядом с Андреем Болконским и Григорием Мелеховым... Что же это за ряд вы замыслили, Андрей Владимирович, - литературные герои среди исторических лиц? Разве это корректно?

- ЭТО - некорректно, - согласился Николаев. - Но вы, сударь, не угадали НИ ОДНОГО лица. - И наслаждаясь моим замешательством, объявил: - Справа - генерал Тучков-четвертый. Тот самый, смерть которого была предсказана его жене еще до начала войны, когда она и понятия не имела о такой деревне, как Бородино, - это пример завязанности судьбы человека в круг единого и всевышнего информационного поля мироздания.

Я кивнул.

- В центре, - продолжал Николаев, - есаул Харлампий Васильевич Ермаков, уроженец и житель донского хутора Базки. Расстрелян в 1927 году по личному распоряжению Енукидзе. Близкий друг, собеседник и корреспондент Шолохова.

Я сказал:

- Надо бы послать этот портрет израильскому шолоховеду Зееву бар-Селле, он же в прошлом - Владимир Назаров, донской казак, ставший жителем Иерусалима. 

- Справа, - игнорировал мою реплику художник, - справа: армейский комиссар Самвел Матевосян, начальник политодела армии в 1941 году, вышедший в одиночку из окружения, разжалованный до полкового комиссара и назначенный замполитом батальона в Великоустюжское пехотное училище, где мне и пришлось с ним познакомиться в бытность мою курсантом в 1942 году.

- А что, именно Матевосян послужил Симонову прототипом Серпилина?

- Мог бы, - ответил Андрей Владимирович.

Потрясающее качество души Николаева: однополчане стоят у него в одном ряду с легендарными полководцами. Как-то я подготовил для журнала «Родина» эпизод из военных воспоминаний, где Николаев рассказывал о своём полковом командире. Художники журнала перепутали фотографии и на месте авторского портрета тиснули фото этого отставного полковника. Я боялся показать журнал Николаеву, пошёл с извинениями. Его реакция обезоружила:

- Не и что такого? Мы же там с ним с ним вместе были…

…Показ работ завершился.

А мысли мои продолжали крутиться.

Ах, Николаев, Николаев, - думал я, - философ, экзегет, мистик! Сказалось-таки, что сорок лет проработал иллюстратором книг - два шкафа набиты авторскими экземплярами. И, наконец, как славно, что из-под "камениев истории", искусно скомпонованных в "информационном поле мироздания", вдруг выступает молоденький артиллерийский разведчик, выпущенный из училища в конце 1942 года и ожидающий отправки на Волховский фронт. И еще - нормально одержимый русский правдоискатель, ищущий смысл истории своего народа и не признающий никаких "цезур", "выстригов" и "умолчаний". То есть, в моем понимании, истинный патриот, бьющийся над тем, какое место займет Россия в мировом духовном процессе. И потому соединяющий в общем контексте апостола Андрея и генсека Сталина, князя Святослава и зека Солженицына, святого Сергия Радонежского и академика Сахарова.

- Не покажете ли еще раз лист с портретом Сахарова? - попросил я. - Правый край в триаде "интеллигентов".

- Тогда смотрите снова весь ряд, - улыбнулся Николаев, расставляя работы. - Всё познается в контексте.

Я еще раз скользнул глазами по "розенкрейцеру" Радищеву, по "киногеничному" Блоку и стал смотреть потрясшее меня изображение Сахарова.

Академик уходит вправо, он ПОКИДАЕТ собрание русских интеллигентов, окруженных масонскими знаками и красноармейскими шинелями. Он уходит вправо, за край листа и за край серии; детские глаза глядят сквозь очки в одному ему ведомое "информационное поле мироздания". Он идет мимо стандартного блочного дома, мимо ряда одинаково освещенных окон (где? в Горьком? В Москве?), мимо "диссидентских кухонь" и "жилых комнат", однообразных, как соты.

Он уходит, а мы остаемся.

Андрей Владимирович Николаев ушёл от нас 12 февраля 2013 года.

Он оставался художником и работал до последнего часа. Пока были силы. Пока была бумага, как шутил он, избегая высокопарности. Пока жили в сознании образы, лица, сюжеты… А они не иссякали.

Он оставался философом, погружённым в поиски истины, под которые неустанно подводил аргументы, он черпал из священных текстов и легенд Запада и Востока. Он верил тихо и непоколебимо.

И ещё – очень важно! – он сохранял до глубокой старости облик воина. В нём оживал молодой кавалерист-разведчик времён Великой Отечественной войны. В его окладистой бороде прочитывалась верность русским полководцам толстовских и дотолстовских времён. Он сохранял связи с однополчанами, а их было всё меньше вокруг… 

Судьба назначила ему долгий век. Он прожил девяносто лет, ни на миг не теряя силы духа, твёрдости веры и чувства творческого предназначения, которое следовало исполнить.

Он исполнил.

Вечная ему память.



Copyright © А.Верстов 2017